ЭВЕНОР И ЛЕВКИППА
I
ЗОЛОТОЙ ВЕК.
Ребёнок, выведенный в нашей легенде как образ не первого человека, родившегося на земле, но первого, чья жизнь пошла особым путём, появился на свет не в земном раю. Пусть тот, кто читает нас с сочувствием, поможет нам отыскать след его первых шагов, стёртый во мраке времён, как след, который мы сами, быть может, ещё вчера оставили на песке.
Вот каково было, судя по нашим изысканиям в мире физическом и нравственном, состояние той части человечества, к которой принадлежал наш Эвенор.
Это было, несомненно, дикое племя, если сравнивать его с какой бы то ни было цивилизацией более поздних времён, но весьма цивилизованное, если чистота нравов и помыслов хоть что-нибудь значит при оценке человеческого достоинства. Хотя почти вся наука и почти вся философия нашего века постановили, что человек должен был начать с варварства, мы смеем предположить обратное и сказать: детство — не варварство.
Первые люди не были немыми, если только не считать их ниже животных, среди которых ни одно не бывает совершенно немым. У них был простейший, несложный язык, но вполне отвечавший их потребности в привязанности, то есть в семейной и совместной жизни. Кроме того, даже с первого дня своего существования они не были совершенно одинаковы в умственном отношении. Мы вовсе не знаем, в одинаковой ли мере наделены инстинктом низшие животные одного вида и даже одной разновидности. Мы можем заметить, что из двух домашних животных — например, двух лошадей или двух собак, рождённых от одной пары и воспитанных одинаково, — одно по характеру совершенно отлично от другого: одно пылче, другое легче поддаётся воспитанию; одно кротко и словно рассудительно, другое своенравно и будто томится потребностью в свободе. Но, замечая этот факт, мы ничего не знаем о других подобных явлениях, которые природа окутывает непроницаемой тайной. Мы не знаем, прядёт и ткёт ли один паук свою паутину искуснее и проворнее другого, вышедшего из того же гнезда; предусмотрительнее и стремительнее ли одна уклейка, чем другая, ускользает от прожорливого зуба щуки. Что до нас, то, не решаясь предоставить случаю распоряжаться хотя бы самой малой частью творения, мы хотим допустить, что жаворонок, хорошо прячущий своё гнездо, разумнее того, кто оставляет его на виду у грифа, и что сам гриф, обнаруживший гнездо, ускользнувшее от взгляда другого грифа, внимательнее и проницательнее своего собрата.
Зависит ли это у отдельного существа от более или менее совершенного развития органов, свойственных его виду, — не столь важно; способности, вероятно, различаются у всех существ одного типа, подобно тому как сами типы отличаются друг от друга.
Тем более люди должны были от рождения обладать органами, в большей или меньшей мере отвечавшими различным умственным способностям. Отрицая это, пришлось бы считать их ниже животных. А отрицая то, что мы приписываем животным, пришлось бы тогда признать, что человек, дабы превзойти их, должен был родиться вне закона тождества.
Итак, человек не начинал ни с немоты, ни с отсутствия индивидуальности. Едва один или несколько этих новых существ появились на земле, как среди них или рядом с одним из них появилось существо, сходное с ним по общему облику, но более прекрасное телом, чтобы ему понравиться, или более тонкое умом, чтобы давать ему советы, или более любящее, чтобы его убеждать. Следовательно, люди с самого начала были друг для друга воспитателями и, под тайным и незримым вдохновением Бога, вестниками откровения.
В древности предпринимали наивные поиски первобытного языка, общего для первых людей, и воображали, что где-то должен существовать естественный язык. Особого языка, данного людям от природы, нет, поскольку от природы они получили дар создавать каждый для себя условный язык, сообразный своим потребностям и мыслям. Всякий язык, стало быть, основан на соглашении, а поскольку орган голоса и произношения способен изменяться до бесконечности, можно было бы сказать, что естественный язык человека — язык бесконечности.
Поэтому каждая группа людей, оказавшаяся вначале обособленной, изобрела свой язык, а затем могла менять, обогащать или видоизменять его по мере того, как в её состав входили новые люди извне. Превращаясь в племена, народности, народы, нации, каждая из этих групп сохраняла свой условный язык, ставший обычаем, и вместе с тем счастливую способность выучить все другие языки мира. Воспитание привело к тому, что языки стали доступны для усвоения другим; но уже при создании первых зачатков речи взаимное воспитание людей играло большую роль, и каждый, изобретая какую-нибудь часть этого способа выражения, добивался, чтобы её приняли окружающие.
Полагают, будто быстрые успехи человека вполне объясняются тем, что, будучи поначалу варваром, немым, лишённым индивидуальности, то есть неразумным, он заключал в себе возможность всего своего будущего совершенствования. Я в этом не сомневаюсь, ведь и в наши дни в нём таится зародыш огромного совершенствования, которое ему ещё предстоит; но у него есть права и обязанности, или, если угодно, попросту естественные нравственные потребности, давшие ему о себе знать, едва он начал жить. Чувство и разум, сердце и ум в человеке нераздельны. Первой женщине, ставшей матерью, сама забота о первенце подсказала, как за ним ухаживать; и если нам говорят, что некоторые женщины диких племён утром, уходя на охоту, подвешивают своих детей к ветке дерева в корзине из камыша, рискуя вечером, по возвращении, найти их умершими от голода или растерзанными, то будем считать, что эти дикари загнаны нищетой или настолько одичали от одиночества, что уже не могут жить в том, что называют естественным состоянием.
Итак, мы не боимся восстановить доброе имя естественного состояния. Желать вернуться к нему было бы преступно и безумно. Это значило бы преступить божественный закон, поместивший нас в него лишь затем, чтобы научить нас мало-помалу из него выходить. Но отказываться мысленно возвращаться к нему как к отрадному и благотворному состоянию, как к мягкой, чистой колыбели, благоухающей любовью, — значит, быть может, оскорблять Провидение, во всяком случае сомневаться в нём и не признавать действия Бога у наших истоков.
Значит, у своих истоков мы не жили вперемешку с животными, подобно тем бушменам, история которых нам совершенно неизвестна и которых без всяких оснований сочли пребывающими в естественном состоянии. Прежде всего мне кажется, что путешественники очень дурно описали этих дикарей, которые живут поодиночке или небольшими группами, питаются личинками насекомых[9], как говорят, устраивают своё логово среди логовищ хищных зверей, не отличаются от них нравами, не имеют никакого понятия о Божестве и не способны ни к какому культурному развитию; ведь к этому отсутствию даже начатков религии добавляют, что они суеверны и верят в добрых и злых духов. Некоторые крестьяне наших цивилизованных краёв находятся в таком же положении, и тем самым даже самые невежественные из них обнаруживают некоторое понятие о Божестве, хотя совершенно не понимают католического учения, которое им преподают. Впрочем, будь всё правдой в этих довольно противоречивых рассказах, это не доказывало бы ничего, кроме того, что чем больше человек оторван от движения жизни других людей, тем больше он теряет способностей и преимуществ, присущих человечеству.
Что до понятия о добре и зле, в котором первым людям отказали по приговору физиологических и философских умозаключений, то я не испытываю ни малейших сомнений, возвращая его им. Добро и зло относительны, я знаю, в общественной и исторической жизни; но это не доказывает, что они не абсолютны в естественном состоянии. Не нужно большого развития разума и способности рассуждать, чтобы сердце заговорило и научило нас понимать, что ранит или разрывает сердца других. Совсем маленький ребёнок, сидя на коленях у матери, видит, что она плачет. Он не догадывается, почему она плачет, но видит, что она плачет. Он знает, что слёзы выражают горе или, по крайней мере, страдание и досаду. Он это понимает, ведь криком и плачем он сам, словно языком, выражает свои потребности. Он ещё не умеет говорить, а потому не умеет утешить мать; но он ласкает её и даже плачет вместе с ней, повинуясь движению, которое вы, если угодно, можете назвать сочувствием нервной природы, но которое всё же и воспринимается, и порождается его нравственным чувством. Ещё два-три года, и этот ребёнок будет понимать, в большей или меньшей мере, сообразно своему развитию, что всякое проявление непослушания с его стороны, огорчающее мать, — зло; что всякий противоположный поступок, радующий и утешающий её, — добро.
Ещё долго детская нерассудительность будет увлекать его к этому относительному злу; но всякий раз, как он задумается, в нём заговорит совесть; ведь совесть — в сердце[10], и как только человек полюбил кого-нибудь или что-нибудь, он понял, что не должен причинять страдания этому человеку или уничтожать эту вещь. Любовь была вложена в сердце человека в тот же миг, что и жизнь в его грудь; её одной поэтому достаточно, чтобы вызвать в нём рассуждение, позволяющее отличить то, что огорчает, от того, что радует других и его самого; следовательно, то, что им вредит, он называет злом, а то, что им отрадно, — добром.
Право, всё это кажется мне таким простым, что мне чудится, будто я слышу, как славка в своём гнезде бранит птенца, который слишком расшалился и мучает своих более слабых братьев; слышу, как она его поучает, когда он, пробуя свой маленький клюв, выдёргивает едва пробившиеся перья у самого младшего. Не могу поверить, чтобы в этой семье, взращённой в пригоршне мха, не было некоторого нравственного закона братства, которому учат и который принимают. Ещё раз: если этот закон существует у животных, как же ему не существовать у человека? А если в отношении птицы в гнезде он лишь моя мечта, то как отказаться признать его хотя бы у человеческой колыбели? Надо же наконец решиться признать человека либо равным другим существам этого мира, либо выше их.
Осмелимся пойти дальше и скажем, что любовь первого мужчины к женщине и любовь первой матери к ребёнку уже заключали в себе неизмеримо больше предусмотрительности, чуткости, самоотверженности и пыла, чем супружеская и материнская любовь, уже весьма трогательная и развитая, которой Провидение наделило животных.
Таким образом, маленький Эвенор уже имел понятие о добре и зле, и я не могу представить себе, чтобы его родители не обладали им в известной мере.
Он родился в начале золотого века, а под золотым веком я не могу не понимать естественное состояние, достойное человека, сына Божьего.
Его семья, как недавно ни появилась она на земле, уже состояла из родительской пары, соединённой естественным законом добровольного единобрачия, и из выводка юных братьев и сестёр, которых вместе растила нежная мать и защищал мужественный и предусмотрительный отец. А вокруг этой семьи было ещё несколько других, живших так же, с большей или меньшей предусмотрительностью и нежностью, ибо люди не были одинаковы и уже отличались друг от друга, более или менее сближаясь по личным симпатиям, но ещё не зная зла в сколько-нибудь значительной мере: ведь ещё лёгкая и несложная жизнь не могла давать повода к вражде с себе подобными.
Однако этот золотой век, эта кроткая невинность, не знавшая собственной цены, не были земным раем. Земля была юна и прекрасна, а человеческий род ещё не настолько размножился, чтобы уже не мог найти кров и пропитание там, где возник. Ибо не следует забывать — и здесь я снова расхожусь с современниками, — что, если бы человек, явившись в этот мир нагим и слабым, сразу оказался среди великих бедствий, под угрозой голода, жестокого холода и хищных зверей, лишь великая случайность позволила бы ему уцелеть среди стольких причин гибели, особенно если бы он был так неразумен, что не знал бы я и не-я, то есть не отличал бы себя от поглощающей его пропасти, от реки, которая его топит, и от тигра, который его пожирает. Чтобы он мог жить и заселить землю своим родом, совершенно необходимо, чтобы он родился разумным и чтобы колыбель его находилась в ровных краях с мягким климатом, защищённых особыми географическими условиями от суровости времён года и лишённых тех животных, которые воюют с человеком, имея надежду на успех.
Итак, именно на одном из этих обширных плоскогорий, отлого наклонённых и со всех сторон ограждённых скалистыми обрывами, я вижу семью и племя Эвенора, наполовину оседлые, наполовину кочевые: им не приходится страшиться чудовищных пресмыкающихся и свирепых хищников тропических стран, им неведомы громы вулканов и ярость морей; они повсюду находят цветы и плоды, которых зимние холода не губят за одну ночь, и под кротким небом не нуждаются ни в каком ином крове, кроме простых шалашей из ветвей.
Но какими бы мягкими и прелестными ни представляли вы себе эти гостеприимные края в пору прибытия избранного гостя, я утверждаю: это не было земным раем.
Земной рай — любое место, красоту которого, пусть даже спорную, позволяет нам почувствовать и сделать своим достоянием поэтическое чувство. Для животных его нет нигде — или он повсюду. Их упоение — в полноте жизни, которая не сравнивает и не нуждается в анализе. Человек взыскательнее, потому что тоньше чувствует, и одних физических причин ему недостаточно для полной радости. Как только он начинает развиваться — и это его первое пробуждение к божественной жизни, — ему мало благополучия и наслаждения среди природы: ему нужны восторг перед природой и любовь к ней.
Человеческий род ещё не достиг этого. Он безмятежно пользовался благодеяниями творения; но его ограниченный кругозор и однообразные привычки не озарялись высшим лучом. Поэтому он не был в Эдеме: он не желал жить лучше, чем жил, и не сравнивал то, чем уже обладал, с тем, чего ещё не имел.
И всё же в этих первых людях уже была поэзия, ибо их воображение, хотя и не пылкое, было впечатлительным, а их невежество, ничего не объясняя, принимало чудеса природы благодаря способности к вере в чудесное — органу[П1], весьма развитому у человека во все времена и, к слову сказать, одной из самых характерных его способностей.
И почему бы нам не сказать — одной из самых прекрасных? Философия права, отказываясь прибегать к ней в наши просвещённые времена. Наука права, руководствуясь лишь светочем синтеза и анализа. Но догадка, доходящая до галлюцинации, пока наука ещё не сложилась, — одно из драгоценных свойств человеческого разума. Этим он также отделяется от животного мира и одухотворяет предметы, поражающие чувства. Не умея определить их путём рассудочного исследования, он отмечает их и описывает с фантастической стороны.
Не будучи поэтами или, по крайней мере, не подозревая, что они поэты, обитатели плоскогорья имели, таким образом, некоторое понятие о Боге-мире, о космосе, который есть одновременно дух и материя. Они называли эту двойственную силу именами, равнозначными словам сила и воля. Они ещё не взывали к ней, но чувствовали её присутствие, и при первом несчастье, которому суждено было их постигнуть, им предстояло спросить себя, что можно сделать, чтобы эта сила стала безвредной или эта воля — благодетельной.
С того места плоскогорья, где сложилось это племя, далеко на север открывался вид на одни лишь естественные луга, изобиловавшие плодовыми деревьями и низкорослыми съедобными растениями, а также животными, поддающимися воспитанию: их уже начинали не подчинять себе — в этом ещё не чувствовали нужды, — но приручать. Весна всё же не царила круглый год без перемен: в иные поры давали себя знать прохладные дожди и сильная жара. Потому уже знали, что одежда нужна для защиты либо от холода, либо от чрезмерного солнечного зноя, и укрывались плетёнками из листьев или тростника либо шкурами, которые после естественной смерти животных доставались первому встречному. Одомашнивание некоторых видов ещё не было, следовательно, совершившимся фактом; но врождённое человеку удовольствие сближаться с существами других видов уже сумело победить природную робость разумных животных. Особенно дети любили приучать к себе овец, коз, тёлок и верблюдиц и увлекать их за собой. Они попробовали их молоко, нашли его вкусным, и старики, чьи зубы уже с трудом справлялись с плодами и кореньями, часто прибегали к этому молоку, которое дети приносили им в чашах из коры и листьев, беря то у одной самки, то у другой: животных по сравнению с людьми было так много, что от этой небольшой кражи детёныши не могли страдать.
Мёд также был одним из первых лакомств, соблазнивших детей, ибо предназначение детства заключалось главным образом в таком собирательстве, к которому естественно влекли желание отведать нового и доверчивый пыл поисков. Взрослые занимались трудами, требовавшими силы, основывали города и прокладывали проходы — первые зачатки дорог, чему некоторые животные сами научили бы их, если бы люди не додумались до этого самостоятельно.
Пока дети постарше изобретали первую утварь, корзины, чашки из раковин или плодовых скорлуп, мужчины при помощи женщин построили два города, один на севере, другой на юге, и туда переселялись по желанию, то понемногу и небольшими группами, прогуливаясь, то все разом, по общему согласию и помогая друг другу, с громкими радостными криками и праздничными песнями. Это были очень непрочные города: шалаши с просветами для жаркой поры или обложенные мхом для холодной, но выстроенные с большим или меньшим искусством и вкусом, становившиеся лучше всякий раз, как их чинили или возводили заново, ибо о долговечности особенно не заботились. Лучшего занятия, чем строить и перестраивать гнёзда, у людей не было.
Горе было столь же неглубоким, как болезни — лёгкими, и столь же редким, как несчастные случаи, из-за которых люди часто гибнут. Старческая дряхлость не сопровождалась настоящими недугами, а угасания способностей люди ещё не понимали. Тем с большим уважением они относились к тому, что принимали за суровую волю старости.
Твоё и моё существовали лишь по молчаливому соглашению. Милая привычка и сердечные побуждения каждый вечер возвращали семью в хижину, которую она сама построила и которую никому не приходило в голову оспаривать: никто не был настолько несчастен. Таким образом, справедливость царила лишь как отсутствие несправедливости, ибо то, что не требует ни усилия, ни борьбы с самим собой, есть невинность, но не добродетель.
По той же причине нельзя сказать, чтобы людям открылась подлинная любовь, хотя вся их жизнь была любовью спокойной и непрерывной. Поскольку боль ещё не посетила ни одной души, святое пламя любви было лишь тихим сиянием, неясной зарёй на небосклоне жизни. Нежность сильнее всего жила в материнском сердце, и в этом отношении мужчины, мало отвлекавшиеся от заботы о семье, не знавшие ни ревности, ни сомнений в своём отцовстве, проявляли почти столько же заботливости и трогательной ребячливости, сколько женщины.
Инстинктивная потребность выйти из невежества слабо побуждала их. Им так хорошо жилось в своём огромном плодовом саду, по отлогому склону которого они беспрестанно спускались и поднимались в поисках тени или солнца, беседуя, резвясь или трудясь с одинаковым пылом, что жажда лучшего ещё не могла в них пробудиться.