СОБАКА И СВЯЩЕННЫЙ ЦВЕТОК
Первая публикация: , Revue des Deux Mondes.
I · LE CHIEN
I. СОБАКА
Габриэль Санд[П1]
Некогда нашим соседом в деревне был человек, чьё имя часто вызывало смех: его звали господин Лешьен[П2]. Он сам первый шутил над этим и, казалось, нисколько не сердился, когда дети называли его Медором или Азором.
Это был очень добрый, очень кроткий человек, несколько холодный в обращении, но весьма уважаемый за прямоту и мягкость нрава. Ничего странного в нём, кроме имени, не замечали; потому-то он немало удивил нас однажды, когда его пёс напроказил посреди обеда. Вместо того чтобы выбранить или побить его, он, не сводя с него глаз, холодным тоном прочёл ему такое странное наставление:
— Если вы будете так поступать, сударь, ещё немало времени пройдёт, прежде чем вы перестанете быть собакой. Я, тот, кто сейчас с вами говорит, тоже был собакой, и порою я до того поддавался прожорливости, что завладевал кушаньем, которое предназначалось не мне; но, в отличие от вас, я ещё не вошёл в разум, и притом знайте, сударь: я никогда не разбивал тарелки.
Пёс выслушал эту речь с покорным вниманием, затем издал унылый зевок, который, по словам его хозяина, служит у собак признаком не скуки, а печали; после чего лёг, вытянув морду на передних лапах, и, казалось, погрузился в тягостные размышления.
Сперва мы подумали, что наш сосед, намекая на свою фамилию, просто пожелал выказать остроумие и позабавить нас; но его серьёзный и убеждённый вид поверг нас в изумление, когда он спросил, не помним ли мы ничего из своих прежних существований.
— Ничего! — отвечали все в один голос.
Господин Лешьен обвёл глазами стол и, видя, что никто из нас ему не верит, вздумал взглянуть на слугу, только что вошедшего с письмом и совершенно не знавшего, о чём идёт разговор.
— А вы, Сильвен, — сказал он ему, — помните, кем вы были, прежде чем стали человеком?
Сильвен был насмешник и скептик.
— Сударь, — отвечал он, ничуть не смутившись, — с тех пор как я стал человеком, я всегда был кучером; очень вероятно, что, прежде чем стать кучером, я был лошадью!
— Хороший ответ! — раздались возгласы.
И Сильвен удалился под рукоплескания развеселившихся гостей.
— У этого человека есть и здравый смысл, и остроумие, — продолжал наш сосед. — Очень вероятно, говоря его словами, что в следующем существовании он уже не будет кучером; он станет хозяином.
— И будет бить своих слуг, — отвечал один из нас, — так же как бил своих лошадей, пока был кучером.
— Готов биться об заклад на что угодно, — возразил наш друг, — что Сильвен никогда не бьёт своих лошадей, как и я никогда не бью своего пса. Будь Сильвен груб и жесток, он не стал бы хорошим кучером и ему не было бы суждено стать хозяином. Если бы я бил своего пса, я сделал бы шаг к тому, чтобы после смерти снова стать собакой.
Теорию нашли остроумной и стали просить соседа развить её.
— Это очень просто, — продолжал он, — и я расскажу в немногих словах. У духа, у жизни духа, если угодно, есть свои законы, как есть они у органической материи, в которую он облекается. Утверждают, будто дух и тело часто имеют противоположные стремления; я это отрицаю или, по крайней мере, утверждаю, что после той или иной борьбы эти стремления всегда приходят к согласию и побуждают живое существо, служившее поприщем этой борьбы, отступить или подняться по лестнице бытия. Это не победа одного над другим. Жизнь животная не так пагубна, как думают. Жизнь духовная не так независима, как говорят. Существо едино; потребности его отвечают стремлениям, и наоборот. Есть закон, более сильный, чем оба эти закона, — третье начало, примиряющее противоположности, заложенные в жизни отдельного существа; это закон всеобщей жизни, и этот божественный закон — восходящее развитие. Шаги назад подтверждают истину восходящего движения. Итак, всякое существо, само того не сознавая, испытывает потребность в превращении, возвышающем его, а мой пёс, моя лошадь, все животные, которых человек тесно приобщил к своей жизни, испытывают её более сознательно, нежели те, что живут на свободе. Взгляните на пса! У него это заметнее, чем у всех прочих животных. Он непрестанно старается во всём уподобиться мне; он любит мою кухню, моё кресло, моих друзей, мою карету. Он лёг бы в мою постель, если бы я ему позволил; он слышит мой голос, он его знает, он понимает мою речь. Сейчас он прекрасно знает, что я говорю о нём. Вы можете заметить, как шевелятся его уши.
— Он понимает всего два-три слова, — сказала я ему. — Когда вы произносите слово «пёс», он вздрагивает, это верно, но развитие вашей мысли остаётся для него непроницаемой тайной.
— Не в такой мере, как вы думаете! Он знает, что речь идёт о нём, помнит, что провинился, и всякую минуту спрашивает меня взглядом, намерен ли я наказать его или простить. У него ум ребёнка, ещё не умеющего говорить.
— Вам нравится всё это предполагать, потому что у вас есть воображение.
— У меня не воображение, а память.
— Ах, вот оно что! — воскликнули вокруг нас. — Он уверяет, что помнит! Тогда пусть расскажет нам о своих прежних существованиях, скорее! Мы слушаем.
— Это была бы бесконечная и притом чрезвычайно путаная история, — отвечал господин Лешьен, — ведь я вовсе не притязаю на то, чтобы помнить всё от начала мира до нынешнего дня. Смерть тем и хороша, что разрывает связь между существованием, которое кончается, и тем, которое следует за ним. Она расстилает густое облако, в котором наше я исчезает, чтобы преобразиться, а мы и не сознаём этой перемены. Я, по-видимому, в виде исключения сохранивший некоторую память о прошлом, не имею достаточно ясного представления о нём, чтобы привести свои воспоминания в порядок. Я не сумел бы сказать вам, поднимался ли я по лестнице совершенствования последовательно, не перескакивая через ступени, и не проходил ли по нескольку раз различные ступени своих перевоплощений. Этого я, право, не знаю; но в моём уме возникают яркие и внезапные образы, в которых я вижу ту или иную обстановку моей жизни в пору, определить которую я не в силах, и тогда ко мне возвращаются чувства и ощущения, испытанные мною в то время. Например, с недавних пор я вспоминаю одну реку, где я был рыбой. Какой рыбой? Не знаю! Быть может, форелью, потому что я помню свой ужас перед мутными водами и неустанное рвение, с каким плыл против течения. Я и теперь испытываю то сладостное чувство, которое пробуждало во мне солнце, чертившее тончайшие сети или арабески из подвижных алмазов на дробящихся струях. Был там… не знаю где! — ведь тогда вещи ещё не имели для меня названий, — прелестный водопад, где луна играла серебряными струями. Я проводил там целые часы, борясь с отталкивавшим меня потоком. Днём над прибрежными травами порхали золотые и изумрудные мушки, которых я ловил с удивительной ловкостью, так что эта охота была для меня скорее весёлой игрой, чем удовлетворением своей прожорливости. Иногда голубокрылые стрекозы едва касались меня на лету. Чудесные растения словно хотели оплести меня своими зелёными волосами; но страсть к движению и свободе всегда влекла меня обратно в вольные и быстрые воды. Двигаться, плыть, быстро, всё быстрее и никогда не отдыхать — ах, что это было за упоение! На днях, купаясь в вашей реке, я вспомнил то счастливое время и теперь уже никогда его не забуду!
— Ещё, ещё! — закричали дети, слушавшие во все уши. — А лягушкой, ящерицей, бабочкой вы были?
— Ящерицей — не знаю, лягушкой — вероятно; но как я был бабочкой, я помню превосходно. Я был цветком, хорошеньким белым цветком, тонко вырезанным, вероятно, какой-нибудь плетистой камнеломкой, свисавшей над краем источника, и мне всё хотелось пить, всё хотелось пить. Я склонялся к воде, не в силах до неё дотянуться, и прохладный ветер непрестанно качал меня. Желание — сила, пределы которой неведомы. Однажды утром я оторвался от своего стебля и поплыл по воздуху, поддерживаемый ветерком. У меня были крылья, я был свободен и жив. Бабочки — всего лишь цветы, улетевшие в один праздничный день, когда природа была особенно изобретательна и плодовита.
— Очень красиво, — сказала я ему, — но ведь это поэзия?
— Не мешайте ему сочинять! — воскликнули молодые люди. — Он нас забавляет!
И, обращаясь к нему, спросили:
— А не можете ли вы сказать нам, о чём вы думали, когда были камнем?
— Камень — вещь, и он не думает, — отвечал он. — Я не помню своего минерального существования, однако я прошёл через него, как и все вы, и не следует думать, будто неорганическая жизнь совершенно неподвижна. Я никогда не ложусь на скалу, не почувствовав при соприкосновении с ней чего-то особенного, что убеждает меня в древней связи, которая должна была существовать между мною и ею. Всякая вещь — составная часть превращения. Даже в самой грубой из них таится ещё жизненная сила, чьи глухие биения призывают свет и движение: человек желает, животное и растение стремятся, минерал ждёт. Но, чтобы уклониться от ваших затруднительных вопросов, я выберу одно из тех существований, которые помню всего лучше, и расскажу вам, как я жил, то есть действовал и мыслил, когда в последний раз был собакой. Не ждите драматических приключений, чудесных спасений; у каждого животного свой особенный характер. Я предложу вам очерк характера.
Принесли свечи, отослали слуг, все умолкли, и странный рассказчик начал так:
— Я был хорошеньким маленьким бульдогом, чистокровным крысоловом. Я не помню ни матери, с которой меня разлучили совсем маленьким, ни жестокой операции, отнявшей у меня хвост и заострившей мои уши. Изувеченного таким образом, меня находили красивым, и я рано полюбил похвалы. Сколько себя помню, я понимал смысл слов красивый пёс, хорошенький пёс; нравилось мне и слово белый. Когда дети, желая меня приласкать, называли меня белым кроликом, я приходил в восторг. Я любил купаться, но, так как нередко встречал мутную воду, в которую жара побуждала меня броситься, то вылезал весь в грязи, и меня называли жёлтым или чёрным кроликом, что очень меня унижало. Неудовольствие, которое я не раз при этом испытывал, привело меня к тому, что я научился довольно верно различать цвета.
Первым человеком, занявшимся моим нравственным воспитанием, была старая дама, у которой были свои взгляды. Она вовсе не заботилась о том, чтобы я был, как это называют, дрессированным. Она не требовала, чтобы я умел подавать брошенные вещи и давать лапу. Она говорила, что собаку невозможно научить этому без побоев. Это слово я понимал очень хорошо, потому что слуга иногда бил меня без ведома своей госпожи. Так я рано узнал, что нахожусь под защитой и что, укрывшись возле неё, могу ждать только ласки и ободрения. Я был молод, я был безрассуден. Я любил тащить к себе и грызть палки. Эту страсть я сохранил на всю свою собачью жизнь; она объяснялась моей породой, силой челюстей и тем, как широко раскрывалась моя пасть. Очевидно, природа создала меня пожирателем. Приученный не трогать кур и уток, я испытывал потребность с чем-нибудь бороться и тратить силы своего организма. Будучи ещё ребёнком, я причинял большой вред маленькому саду старой дамы; я вырывал подпорки растений, а нередко с ними и само растение. Садовник хотел меня проучить, моя хозяйка не позволяла ему и, отведя меня в сторону, очень серьёзно разговаривала со мной. Придерживая мою голову и глядя мне прямо в глаза, она несколько раз повторяла:
— То, что вы сделали, дурно, очень дурно, хуже быть не может!
Затем она клала передо мной палку и запрещала к ней прикасаться. Если я слушался, она говорила:
— Хорошо, очень хорошо, вы хороший пёс.
Этого было достаточно, чтобы пробудить во мне бесценное сокровище — совесть, которую воспитание дарует собаке, если она одарена от природы и не унижена побоями и бранью.
Таким образом, я ещё в самой ранней юности приобрёл чувство достоинства, без которого истинный разум не пробуждается ни в животном, ни в человеке. Тот, кто повинуется одному страху, никогда не научится повелевать самим собой.
Мне было восемнадцать месяцев, я был в полном расцвете молодости и красоты, когда моя хозяйка переменила местожительство и увезла меня в деревню, где отныне должна была поселиться со своей семьёй. Там был большой парк, и я узнал упоение свободы. Как только я увидел сына старой дамы, я понял по тому, как они обнялись и как он меня принял, что передо мной хозяин дома и что я должен поступить в его распоряжение. Поэтому с первого же дня я пристроился за ним и зашагал следом с таким рассудительным и убеждённым видом, что он полюбил меня, приласкал и уложил спать в своём кабинете. Его молодая жена не слишком любила собак и охотно обошлась бы без меня; но я снискал её благосклонность своей умеренностью, скромностью и чистоплотностью. Меня можно было оставить одного с самыми соблазнительными кушаньями; очень редко случалось мне отведать их кончиком языка. Не говоря уже о том, что я не был прожорлив и не любил лакомств, я глубоко уважал собственность. Мне сказали — ведь со мной разговаривали, как с человеком:
— Вот твоя тарелка, твоя миска для воды, твоя подушка и твой коврик.
Я знал, что эти вещи принадлежат мне, и тому, кто вздумал бы у меня их отнимать, пришлось бы плохо; но мне никогда не приходило в голову посягнуть на чужое добро.
Было у меня и другое свойство, которое очень ценили. Я никогда не ел нечистот, до которых почти все собаки большие охотники, и никогда не валялся в них. Если оттого, что я спал на угле или катался по земле, моя белая шерсть чернела или желтела, можно было не сомневаться, что никакой нечистотой я не замарался.
Я обнаружил ещё одно достоинство, которое мне ставили в заслугу. Я никогда не лаял и никого никогда не кусал. Лай — угроза и оскорбление. Я был слишком умён, чтобы не понимать, что людей, с которыми здороваются и которых принимают мои хозяева, и мне следует встречать вежливо; что же до изъявлений нежности и радости, сопровождавших возвращение старого друга, я наблюдал за ними с величайшим вниманием. С этой минуты я и сам выказывал ему расположение своими ласками. Более того: я поджидал пробуждения этих любимых гостей, чтобы показать им дом и сад. Так я учтиво водил их повсюду, пока мои хозяева не приходили мне на смену. Меня всегда благодарили за это понимание гостеприимства, которому никто и не подумал бы меня учить и до которого я дошёл сам.
Когда в доме появились дети, я стал поистине счастлив. После рождения первого ребёнка любопытство, с каким я обнюхивал малютку, вызвало некоторую тревогу. Я был ещё порывист и резок; боялись, как бы я не проявил грубости или ревности. Тогда моя старая хозяйка взяла ребёнка на колени и сказала:
— Надо преподать Фаде нравственный урок; не бойтесь, он понимает, что ему говорят… Взгляните, — сказала она мне, — взгляните на этого дорогого малютку: это самое драгоценное, что есть в доме. Крепко любите его, прикасайтесь к нему нежно, заботьтесь о нём как можно лучше. Вы хорошо меня понимаете, Фаде, не правда ли? Вы будете любить это дорогое дитя.
И у меня на глазах она поцеловала его и нежно прижала к сердцу.
Я всё прекрасно понял. Взглядами и всем своим поведением я попросил позволения тоже поцеловать это дорогое создание. Бабушка приблизила ко мне его ручку, снова приговаривая:
— Тихонько, Фаде, совсем тихонько!
Я лизнул маленькую ручку и нашёл ребёнка таким милым, что не мог удержаться и коснулся языком его розовой щёчки, но сделал это так нежно, что он не испугался меня, и вскоре именно я вызвал его первую улыбку.
Через два года родился ещё один ребёнок; теперь в доме было две маленькие девочки. Старшая уже нежно любила меня. Младшая полюбила меня так же, и мне разрешали кататься с ними по коврам. Родители немного побаивались моей живости, но бабушка удостаивала меня доверия, которое я всем сердцем старался заслужить. Время от времени она повторяла:
— Тихонько, Фаде, совсем тихонько!
И мне никогда нельзя было сделать ни малейшего упрёка. Даже в самом бурном веселье я никогда не прихватывал зубами их руки так, чтобы они покраснели, никогда не рвал их платьев, никогда не совал им лап в лицо. А между тем Бог знает, как часто в самом раннем детстве они злоупотребляли моей добротой и даже причиняли мне боль. Я понимал, что они не ведают, что творят, и никогда не сердился. Однажды им пришло в голову запрячь меня в свою маленькую садовую тележку и посадить туда кукол! Я позволил надеть на себя упряжь и запрячь меня — Бог знает как — и смирно возил тележку с куклами столько, сколько хотели. Признаюсь, в моём поступке было немного тщеславия: слуги дивились моей покорности.
— Это не собака, — говорили они, — это лошадь!
И весь день девочки называли меня белой лошадью, что, должен сознаться, мне бесконечно льстило.
Мою рассудительность и кротость с детьми ценили тем больше, что ни от кого другого я не терпел ни оскорблений, ни угроз. Как ни любил я своего хозяина, однажды я доказал ему, как дорожу своим достоинством. Поленившись выйти на двор, я погрешил против чистоплотности, и он пригрозил мне кнутом. Я взбунтовался и, оскалив зубы, бросился навстречу ударам. Он был философ и не стал настаивать на наказании; когда же кто-то сказал ему, что не следовало прощать мне этого бунта и что непокорную собаку надо излупить, он ответил:
— Нет! Я его знаю: в схватке он бесстрашен и упорен, он не уступил бы; мне пришлось бы убить его, и больше всех был бы наказан я сам.
Итак, он простил меня, и за это я полюбил его ещё сильнее.
Я прожил очень тихую и очень счастливую жизнь в этом благословенном доме. Все любили меня, слуги были со мной ласковы и предупредительны, подросшие дети обожали меня и говорили мне самые нежные и лестные слова; мои хозяева в самом деле уважали мой характер и заявляли, что ни прожорливость, ни какая-нибудь низкая страсть никогда не были причиной моей привязанности. Я любил их общество и, состарившись, а потому став сдержаннее в своих изъявлениях, выказывал им свою любовь, засыпая у их ног или у их двери, когда они забывали отворить её для меня. Я отличался безупречной деликатностью и благовоспитанностью, хотя пользовался полной независимостью и никто за мной не надзирал. Я никогда не скрёбся в дверь, никогда не издавал докучливого скулежа. Когда я впервые почувствовал ревматизм, обо мне стали заботиться, как о человеке. Каждый вечер хозяин заворачивал меня в мой коврик; если он не сразу об этом вспоминал, я становился возле него и смотрел на него, но не теребил и не надоедал своей назойливостью.
Единственное, в чём я могу упрекнуть себя за свою собачью жизнь, — моя малая доброжелательность к другим собакам. Не предчувствие ли скорого расставания с собачьим родом, не страх ли задержать моё производство в более высокий чин заставляли меня ненавидеть их грубость и пороки? Не боялся ли я, что в их обществе во мне опять станет слишком много собачьего; не питал ли я надменного презрения к ним за то, что они уступали мне умом и нравственностью? Всю жизнь я жестоко трепал их, и часто говорили, что я ужасно зол со своими собратьями. Однако в своё оправдание я должен сказать, что никогда не причинял зла слабым и маленьким. Я с геройской отвагой нападал на самых больших и сильных. Возвращался измученный, весь в ранах, и, едва оправившись, начинал снова.
Так я обращался с теми, кого мне не представляли. Когда друг дома приводил своего пса, со мной серьёзно беседовали, убеждая меня быть вежливым и напоминая об обязанностях гостеприимства. Мне называли его имя, подносили его морду к моей. Первое моё рычание унимали добрыми словами, напоминавшими мне об уважении к самому себе. На этом всё кончалось раз и навсегда: больше не было ни ссор, ни даже вызовов; но должен сказать, что, кроме Овечки, собаки пастуха, которую я всегда очень любил и которая защищала меня от ополчившихся на меня собак, я ни с одним животным своего рода не завёл дружбы. Я считал, что все они стоят слишком низко в сравнении со мной, даже красивые охотничьи собаки и маленькие учёные собачки, которых наказаниями заставили обуздать свои инстинкты. Со мной же всегда рассуждали мягко, и если я, подобно им, оставался рабом своих страстей в тех случаях, когда рисковал лишь самим собой, то с человеком я был послушен и общителен, потому что мне нравилось быть таким и мне стало бы стыдно вести себя иначе.
Только раз я показался неблагодарным, и тогда я испытал большое горе. В наших краях свирепствовала заразная болезнь, вся семья уехала, увезя детей, а меня, боясь моих слёз, ни о чём не предупредили. Однажды утром я остался один со слугой, который очень заботился обо мне, но, озабоченный собственной участью, не старался меня утешить или не знал, как за это взяться. Я впал в отчаяние: в жестокий мороз этот опустелый дом казался мне могилой. Я никогда не был большим едоком, но теперь совершенно потерял аппетит и так исхудал, что можно было бы смотреть сквозь мои рёбра. Наконец, спустя время, показавшееся мне очень долгим, моя старая хозяйка вернулась, чтобы приготовить всё к возвращению семьи, и я не понял, почему она приехала одна; я решил, что её сын и дети уже никогда не вернутся, и у меня не хватило духу хоть немного приласкаться к ней. Она велела развести огонь в своей комнате и позвала меня погреться, потом села писать, чтобы отдать распоряжения, и я услышал, как она говорила обо мне:
— Да вы разве его не кормили? Он страшно исхудал; ступайте принесите мне хлеба и супа.
Но я отказался есть. Слуга рассказал о моём горе. Она много ласкала меня и не могла утешить; ей следовало сказать мне, что дети здоровы и скоро вернутся с отцом. Она об этом не подумала и уехала, жалуясь на мою холодность, причины которой не поняла. Однако несколько дней спустя, вернувшись с семьёй, она вновь стала уважать меня. Особенно те ласки, которыми я осыпал детей, ясно доказали ей, что у меня верное и чувствительное сердце.
На старости лет солнечный луч украсил мою жизнь. В дом принесли маленькую собачку Лизетту, из-за которой дети сперва спорили, но старшая уступила её сестре, сказав, что предпочитает такого старого друга, как я, всем новым знакомствам. Лизетта была со мной мила, и её резвое детство развеселило мою зиму. Она была нервная и деспотичная и жестоко кусала меня за уши. Я кричал, но не сердился: в своих порывистых играх она была так грациозна! Она заставляла меня бегать и прыгать с нею. Но сильнее всего я всё-таки любил ту девочку, которая предпочитала меня Лизетте и, подобно своей бабушке, говорила со мной о разуме, чувстве и нравственности.
Я не помню своих последних лет и своей смерти. Думаю, я тихо угас среди забот и ободрений. Несомненно, все поняли, что я заслуживал стать человеком, ведь всегда говорили, что мне недостаёт только дара речи. Однако я не знаю, сразу ли мой дух перешагнул эту пропасть. Не знаю, в каком облике и в какую пору я возродился; всё же думаю, что собачья жизнь для меня не повторилась, потому что та, о которой я только что рассказал вам, кажется мне вчерашней. Одежда, привычки, идеи, которые я наблюдаю теперь, по существу не отличаются от того, что я видел и наблюдал, будучи собакой…
Серьёзность, с какой говорил наш сосед, заставила нас слушать его внимательно и почтительно. Он удивил и заинтересовал нас. Мы попросили его рассказать ещё о каком-нибудь из своих существований.
— На сегодня довольно, — сказал он нам, — я постараюсь собрать свои воспоминания и, быть может, позднее расскажу вам о другой поре моей прежней жизни.
II · LA FLEUR SACRÉE
II. СВЯЩЕННЫЙ ЦВЕТОК
Авроре Санд[П3]
Через несколько дней после того, как господин Лешьен рассказал нам свою историю, мы снова встретились с ним у одного богатого англичанина, который много путешествовал по Азии и охотно рассказывал об интересных и диковинных вещах, виденных им.
Когда он описывал нам, как охотятся на слонов в Лаосе, господин Лешьен спросил, случалось ли ему самому убить хоть одно из этих животных.
— Никогда! — ответил сэр Уильям. — Я бы себе этого не простил. По своему уму и способности рассуждать слон всегда казался мне так близок к человеку, что я побоялся бы прервать путь преображающейся души.
— В самом деле, — сказал ему кто-то, — вы долго жили в Индии и должны разделять те представления о переселении душ, которые господин Лешьен излагал нам на днях, с большим, впрочем, остроумием, нежели научностью.
— Наука есть наука, — ответил англичанин. — Я бесконечно её уважаю, но полагаю, что, когда она берётся решать вопрос о душах утвердительно или отрицательно, она выходит за пределы своей области и ничего доказать не может. Её область — исследование осязаемых фактов, из которых она заключает о существующих законах. Дальше у неё уже нет достоверного знания. Источник, из которого исходят эти законы, ускользает от её изысканий, и я нахожу, что стремление доказать существование или несуществование какого бы то ни было начала одинаково противоречит истинно научному учению. Вне пределов своих специальных доказательств учёный волен верить или не верить; но поиски этого начала больше пристали людям логики, чувства и воображения. Рассуждения и предположения последних, правда, имеют цену лишь постольку, поскольку они считаются с тем, что наука установила в мире фактов; но там, где наука бессильна нас просветить, все мы вольны давать фактам то, что вы называете остроумным истолкованием, а это, по-моему, означает идеалистическое объяснение, основанное на умозаключении, логике и чувстве справедливости, заключённой в равновесии и устроении вселенной.
— Стало быть, — продолжал тот, кто обратился к сэру Уильяму, — вы буддист?
— До известной степени, — ответил англичанин, — но мы могли бы найти предмет беседы позанимательнее для детей, которые нас слушают.
— А мне, — сказала одна из девочек, — это интересно и нравится. Не могли бы вы сказать, кем я была прежде, чем стала маленькой девочкой?
— Вы были маленьким ангелом, — ответил сэр Уильям.
— Без комплиментов! — возразила девочка. — Я думаю, что была просто-напросто птицей, потому что мне всё кажется, будто я жалею о той поре, когда летала по деревьям и делала только то, что хотела.
— Что ж! — продолжал сэр Уильям. — Это сожаление доказывало бы, что вы помните. Каждый из нас предпочитает какое-нибудь животное всем другим и чувствует склонность разделять его впечатления, словно уже сам их испытывал.
— Какое же животное вы любите больше других? — спросила я его.
— Пока я был англичанином, — ответил он, — я ставил на первое место лошадь. Когда же сделался индийцем, выше всех поставил слона.
— Но разве слон не очень уродлив? — спросил один мальчик.
— Да, по нашим понятиям об изящном. За образец четвероногого мы принимаем лошадь или оленя; мы любим гармонию пропорций, потому что в сущности всегда храним в уме человеческий облик как высший образец этой гармонии; но, когда покидаешь умеренные края и оказываешься перед лицом буйной природы, вкус меняется, взгляд привлекают другие очертания, мысль переносится к более древнему и величественному строю творения, и грубые черты этого творения уже не оскорбляют ни нашего взгляда, ни нашей мысли. Индиец, чёрный, маленький, тщедушный, не даёт представления о царе творения. Англичанин, красный и массивный, кажется там внушительнее, чем у себя на родине; но оба они, будь им обрамлением тростниковая хижина или мраморный дворец, всё же теряются, как заурядные подробности, в общей картине окружающей природы. Художественное чувство испытывает потребность в формах, превосходящих человеческие, и проникается уважением к существам, способным достигать такого величия под этим жгучим солнцем, от которого хиреет человеческий род. Там, где скалы грозны, растения устрашают своим видом, пустыни недоступны, человеческое могущество утрачивает своё обаяние, и чудовище возникает перед нашими глазами как высшее гармоническое сочетание этого дивного мира. Древние обитатели этой грозной земли хорошо это понимали. Их искусство заключалось в идеализированном воспроизведении чудовищных форм. Главным украшением, венчавшим их парфеноны, было погрудное изображение слона. Их боги были чудовищами и колоссами. Их тяжеловесное зодчество, увенчанное башнями непомерной высоты, словно искало прекрасное в отсутствии тех гармонических соотношений, которые были идеалом народов Запада.
Поэтому не удивляйтесь моим словам: поначалу это искусство показалось мне варварским, а эти образы — ужасными, но я до того к ним привык, что стал ими восхищаться, и позднее наше искусство казалось мне холодным, а наши образы — мелкими. К тому же в Индии всё способствует идеализации слона. В прошлом повсюду встречается его культ, в той или иной форме. В изображениях его облика поражает разнообразие замыслов: по мысли художника он воплощает то грозную силу, то благостную кротость божества, которому служит обрамлением. Я не думаю, чтобы его самого когда-нибудь почитали богом, что бы ни говорили древние путешественники; но на него смотрели и до сих пор смотрят как на символ и палладиум[П4]. Белого слона сиамских храмов по-прежнему считают священным животным.
— Расскажите нам об этом белом слоне! — воскликнули дети. — Он в самом деле белый? Вы его видели?
— Видел, и, когда я любовался им среди триумфальных празднеств, которые он, казалось, возглавлял, со мной случилась странная вещь.
— Какая? — спросили дети.
— Я не решаюсь вам её рассказать — не потому, что боюсь насмешек над столь серьёзным предметом, но, право, боюсь не убедить вас в моей искренности и навлечь на себя обвинение в том, что я тут же сочиняю роман, чтобы соперничать с назидательной и серьёзной историей господина Лешьена.
— Всё равно расскажите, расскажите! Мы не будем придираться, мы будем слушать очень смирно.
— Ну что ж, дети мои, — продолжал англичанин, — вот что со мной случилось. Любуясь величием священного слона, который мерным шагом шествовал под звуки музыки и хоботом отбивал такт, между тем как индийцы, казавшиеся и впрямь рабами этого монарха, покачивали над его головой красными с золотом зонтами, я сделал мысленное усилие, чтобы уловить его мысль в его спокойном глазу, и вдруг мне показалось, что целый ряд минувших существований, неуловимых для человеческой памяти, только что возвратился в мою.
— Как? Вы полагаете…
— Я полагаю, что некоторые большие животные кажутся нам задумчивыми и погружёнными в себя потому, что они вспоминают. В чём тут могла бы быть ошибка провидения? Человек забывает, потому что у него слишком много дел, чтобы воспоминания могли принести ему пользу. Им завершается ряд созерцающих животных, он действительно мыслит и перестаёт грезить. Едва родившись, он становится добычей закона прогресса, рабом закона труда. Ему необходимо порвать с образами прошлого, чтобы всецело устремиться мыслью к будущему. Закон, назначивший ему эту судьбу, был бы несправедлив, если бы не отнимал у него способности оглядываться назад и растрачивать силы в тщетных сожалениях и бесплодных сравнениях.
— Как бы то ни было, — живо сказал господин Лешьен, — расскажите ваши воспоминания; для меня очень важно знать, что однажды в жизни вы испытали то явление, которое мне довелось испытать несколько раз.
— Я согласен, — ответил сэр Уильям, — потому что, признаюсь, ваш пример и ваши утверждения заставляют меня колебаться и производят на меня очень сильное впечатление. Если во время церемонии, которую возглавлял священный слон, мной овладел всего лишь сон, то он был так отчётлив и так поразителен, что я не забыл ни малейшей его подробности. Ведь и я тоже был слоном, мало того — белым слоном, а следовательно, священным, и я вновь видел всю свою жизнь начиная с самого раннего детства в джунглях и лесах Малаккского полуострова.
С этой страной, тогда столь мало знакомой европейцам, связаны мои первые воспоминания; относятся они к эпохе, которая должна восходить к самой цветущей поре утверждения буддизма, задолго до европейского владычества. Я жил в этой диковинной пустыне, в этом Золотом Херсонесе древних, на полуострове в триста шестьдесят лье длиною и в среднем тридцать лье шириною. По правде говоря, это лишь горная цепь, выдвинутая в море и увенчанная лесами. Горы эти не очень высоки. Главная из них, гора Офир, не достигает высоты Пюи-де-Дом; но, одиноко стоя между двумя морями, они внушают почтение. Склоны местами недоступны человеку. Однако прибрежные жители, малайцы и другие, ныне ведут там ожесточённую войну с дикими животными, и слоновая кость и прочие произведения этих грозных краёв, откуда их так легко вывозить, достаются вам за бесценок. И всё же человек ещё не везде там хозяин, а во времена, о которых я говорю, он совсем им не был. Я рос счастливым и свободным на высотах, под величественным сиянием пламенного и чистого неба, среди прохлады, которую дарили возвышенное местоположение и морской ветер. Как прекрасно было это Малайское море с тысячами островов, зелёных, как изумруд, и скал, белых, как алебастр, на тёмной синеве вод! Какой горизонт открывался нашим взорам, когда с высоты наших скалистых святилищ мы охватывали со всех сторон безграничный горизонт! В дождливое время года, под защитой деревьев-великанов, мы наслаждались тёплой влагой листвы. Это была кроткая пора, когда сосредоточенность природы наполняла нас безмятежным покоем. Могучие растения, едва поникшие от знойного лета, словно разделяли наше благополучие и вновь черпали силу в источнике жизни. Прекрасные лианы разных видов разрастались исполинскими гирляндами и обвивали ими ветви коричников и цветущих гардений. Мы спали в душистой тени мангровых деревьев, бананов, бальзамных и коричных деревьев. Растений у нас было больше, чем требовалось, чтобы удовлетворить наш огромный и неприхотливый аппетит. Мы презирали коварных хищников; мы не позволяли тиграм приближаться к нашим пастбищам. Антилопы, ориксы, обезьяны искали у нас защиты. Чудесные птицы целыми стаями усаживались на нас, чтобы помочь нам привести себя в порядок. Нок ариам, исполинская птица, быть может уже исчезнувшая ныне, без страха приближалась к нам, чтобы разделить собранную нами пищу.
Мы жили вдвоём, мать и я, не смешиваясь с многочисленными стадами обыкновенных слонов, которые были меньше нас ростом и иной масти. Были ли мы другой породы? Я никогда этого не знал. Белый слон так редок, что в нём видят аномалию, а индийцы считают его божественным воплощением. Когда умирает один из тех, что живут в храмах индусского народа, ему воздают такие же погребальные почести, как царям, и нередко проходят долгие годы, прежде чем ему найдут преемника.
Не пугал ли других слонов наш высокий рост? Мы были из тех, кого называют одиночками и кто не принадлежит ни к одному стаду под началом вожака своей породы. Никто не оспаривал у нас места, и мы переходили из края в край, меняя климат на этом необъятном горном хребте, по своей прихоти и по потребностям пропитания. Безмятежность тенистых вершин мы предпочитали мрачным засадам джунглей, где водились чудовищные змеи, где щетинились кактусы и другие колючие растения, в которых жили досаждавшие нам насекомые. В поисках сахарного тростника под бамбуками исполинской высоты мы иногда останавливались, чтобы взглянуть на мангровые заросли побережья; но моя недоверчивая мать словно угадывала, что наши белые одежды могут привлечь взоры людей, и мы спешили обратно в область арековых и кокосовых пальм — этих высоких часовых, поставленных над джунглями, словно затем, чтобы свободно качать в более чистом воздухе своими величавыми веерами и пятиметровыми листьями.
Моя благородная мать нежно любила меня, повсюду водила с собой и жила лишь для меня. Она учила меня поклоняться солнцу и каждое утро, при его славном появлении, преклонять колени с поднятым белым атласным хоботом, словно в знак приветствия отцу и царю земли; в эти минуты пурпурная заря окрашивала в розовый цвет мою тонкую шерсть, и мать смотрела на меня с восхищением. У нас были лишь возвышенные мысли, и сердце наше расширялось от нежности и невинности. Счастливые дни, так рано улетевшие! Однажды утром жажда заставила нас спуститься по руслу одного из потоков, которые с горной вершины быстрыми или лёгкими скачками несутся к морю; это было под конец сухого времени года. Источник, сочившийся с вершины Офира, не ронял больше ни единой капли в свою мшистую чашу. Нам пришлось добраться до нижнего края джунглей, где поток образовал ряд маленьких озёр, бледных алмазов, рассыпанных среди сизой зелени нопалей. Вдруг нас поражают странные крики, и незнакомые мне существа, люди и лошади, устремляются на нас. Эти загорелые люди, похожие на обезьян, нисколько меня не испугали; животные, на которых они ехали, приближались к нам лишь с ужасом. К тому же нам не грозила смерть. Наши белые одежды внушали уважение даже этим диким и жестоким малайцам; несомненно, они хотели нас захватить, но не смели пустить в ход оружие. Мать сперва гордо и без гнева отразила их: она хорошо знала, что им её не взять; тогда они решили, что в моём юном возрасте меня будет легко захватить, и попробовали накинуть мне на ноги арканы; мать стала между мной и ими и отчаянно защищала меня. Охотники, видя, что, прежде чем завладеть мной, придётся её убить, осыпали её градом дротиков, которые впились в её необъятные бока, и я с ужасом увидел, как по её белой одежде побежали полосами реки крови.
Я хотел защищать её и отомстить за неё; она не дала мне, силой удержала позади себя и, подставив бок, как крепостную стену, чтобы прикрыть меня, неподвижная от боли и стоически безмолвная, дабы заставить их поверить, что её жизнь неуязвима для этих смертоносных стрел, оставалась на месте, вся изрешечённая дротиками, пока пронзённое сердце не перестало биться и она не рухнула, точно гора. Земля загудела под её тяжестью. Убийцы бросились связывать меня, а я не оказал никакого сопротивления. Оцепенев перед трупом матери, ничего не понимая в смерти, я ласкал её со стоном, умоляя встать и бежать со мной. Она уже не дышала, но потоки слёз ещё текли из её угасших глаз. Мне набросили на голову плотную циновку, я больше ничего не видел, все четыре ноги мои были стянуты четырьмя ремнями из лосиной кожи. Я ничего больше не хотел знать, я не бился, я плакал, я чувствовал рядом с собой мать, я не хотел от неё уходить, я лёг. Меня увезли не знаю как и не знаю куда. Кажется, запрягли всех лошадей, чтобы протащить меня по песчаному склону берега к какой-то яме, где меня оставили одного.
Не помню, сколько времени я пробыл там, лишённый пищи, терзаемый жаждой и мухами, жадными до моей крови. Я был уже силён, я мог бы передними ногами разрыть это подземелье и проложить себе тропинку, как учила меня мать на крутых склонах. Долго я об этом не догадывался. Не зная смерти, я ненавидел жизнь и не думал о том, чтобы её сохранить. Наконец я уступил инстинкту и испустил дикие крики. Мне тотчас принесли сахарного тростника и воды. Я увидел тревожные лица, склонившиеся над краями ямы, в которой я был погребён. При виде того, как я ем и пью, они, казалось, обрадовались; но, едва силы мои восстановились, я пришёл в ярость и наполнил землю и небо громовыми раскатами своего голоса. Тогда они отошли, позволив мне разрушать отвесную стену моей тюрьмы, и я счёл себя свободным; но я оказался в загоне из громадных бамбуковых стволов, связанных между собой так туго стянутыми лианами, что я не мог поколебать ни одного. Ещё несколько дней я упорно предавался этому напрасному труду, которому противостоял коварный и искусный труд человека. Мне приносили пищу и ласково со мной говорили. Я ничего не слушал, я хотел броситься на моих врагов, я со страшным грохотом бился лбом о стены моей тюрьмы, не в силах их поколебать; но, когда оставался один, я ел. Властный закон жизни брал верх над моим отчаянием, и, когда сон одолевал мои силы, я засыпал на свежих травах, которыми устлали мою клетку.
Наконец однажды маленький чёрный человек, одетый лишь в саронг[П5], или белые исподние штаны, один и решительно вошёл в мою тюрьму, неся корыто с подсоленной рисовой мукой, смешанной с каким-то маслянистым веществом. Он поднёс мне его на коленях, говоря нежным голосом слова, в которых я различал какое-то ласковое и любящее намерение. Я позволял ему упрашивать меня до тех пор, пока, побеждённый его мольбами, не стал есть в его присутствии. Пока я наслаждался этой освежающей пищей, он обмахивал меня пальмовым листом и пел мне что-то печальное, что я слушал с удивлением. Немного погодя он вернулся и сыграл мне на маленькой тростниковой флейте какой-то жалобный напев, давший мне понять жалость, которую я ему внушал. Я позволил ему целовать мой лоб и уши. Мало-помалу я разрешил ему мыть меня, избавлять от колючек, которые мне мешали, и садиться у меня между ног. Наконец, спустя время, которого я не могу определить, я почувствовал, что он любит меня и что я тоже его люблю. С этой минуты я был укрощён, прошлое изгладилось из моей памяти, и я согласился последовать за ним на берег, не помышляя о бегстве.
Кажется, года два я прожил с ним вдвоём. Он заботился обо мне с такой нежностью, что заменил мне мать, и я уже никогда не думал его покинуть. Однако я ему не принадлежал. Члены захватившего меня племени должны были поделить между собою сумму, какую предложат богатейшие раджи Индии, едва узнают о моём существовании. Поэтому было условлено извлечь из меня наибольшую выгоду. Племя отправило посланцев ко всем дворам обоих полуостровов, чтобы продать меня тому, кто предложит больше, а до их возвращения я был поручен этому молодому человеку по имени Аор, который слыл искуснейшим из всех в деле приручения существ моей породы и ухода за ними. Он не был охотником, он не участвовал в убийстве моей матери. Я мог любить его без угрызений совести.
Вскоре я стал понимать человеческую речь, которую ежечасно слышал от него. Я не разбирался в словах, но интонация каждого слога открывала мне его мысль так же ясно, как если бы я выучил его язык. Впоследствии я точно так же понимал эту музыку человеческой речи, на каком бы языке она ни достигала моего слуха. А если это была музыка, исполняемая голосом или инструментами, я понимал её ещё лучше.
Так от моего друга я узнал, что должен скрываться от людских взоров, потому что всякий, кто меня увидит, соблазнится увести меня и продать, убив сперва моего друга. Мы жили тогда в провинции Тенассерим, в самой пустынной части гор Мог, напротив архипелага Мерги. Весь день мы прятались среди скал и выходили только ночью. Аор садился мне на шею и вёл меня купаться, не боясь ни аллигаторов, ни крокодилов, от которых я умел его защитить, небрежно зарывая в песок их головы, разбивавшиеся под моей ногой. После купанья мы бродили по высоким лесам, где я выбирал ветки, до которых был охоч, и срывал для Аора плоды, которые передавал ему хоботом. Я запасал себе также зелени на день. Особенно любил я свежую кору и с удивительной ловкостью обдирал ствол и ветви до самого тоненького прутика; но на то, чтобы так очистить древесину, требовалось время, и я запасался ветвями для дневного досуга, в предвидении тех часов, когда я не спал; часов, надо сказать, довольно коротких: предоставленный самому себе слон предпочитает бодрствовать ночью. Жизнь моя была приятна и вся поглощена настоящим, будущего я себе не представлял. Я начал размышлять о себе в тот день, когда люди нашего племени пригнали в мой бамбуковый загон стадо диких слонов, которых гнали при свете факелов, под громкий бой барабанов и кимвалов, чтобы заставить их искать убежища в этой западне. Туда заранее привели приручённых слонов, которые должны были помогать охотникам укрощать пленников и действительно помогали им с необыкновенной понятливостью связывать все четыре ноги одну за другой; но некоторые дикие самцы, в особенности одиночки, были так свирепы, что сочли нужным присоединить меня к охотникам, чтобы с ними справиться. Моего дорогого Аора заставили сесть на меня, и он попробовал повиноваться, хотя и с сильным отвращением. Тут я почувствовал, как во мне пробуждается чувство справедливости, и пришёл в ужас от того, что меня хотели заставить делать. Эти дикие слоны были если не равными мне, то по крайней мере подобными мне; покорные слоны, помогавшие довершить порабощение своих братьев, показались мне гораздо ниже их и меня. Исполненный презрения и негодования, я напал только на них и так решительно встал на защиту пленников, что пришлось отказаться от намерения меня унизить. Меня вывели из загона, и мой дорогой Аор осыпал меня похвалами и ласками.
— Вы же видите, — говорил он своим товарищам, — что это ангел и святой. Никогда белого слона не заставляли исполнять грубые работы или совершать насилие. Он создан не для охоты, не для войны, не для того, чтобы носить тяжести или служить верховым животным в путешествиях. Сами цари не позволяют себе на него сесть, а вы хотите, чтобы он унизился до помощи вам в укрощении? Нет, вы не понимаете его величия и оскорбляете его сан! То, что вы попытались сделать, обратит против вас силу злых духов.
А когда моему другу возразили, что он ведь и сам потрудился над моим укрощением, он отвечал:
— Я укротил его только ласковыми словами и звуками моей флейты. Если он позволяет мне на него садиться, это потому, что признал во мне своего верного слугу, своего преданного махута[П6]. Знайте: в тот день, когда нас разлучат, один из нас умрёт, и желайте, чтобы это был я, потому что от благополучия Священного цветка зависят богатство и слава вашего племени.
Священный цветок — такое имя он мне дал, и никто не думал оспаривать моё право на него. Слова моего махута глубоко проникли мне в душу. Я почувствовал, что без него меня унизили бы, и стал ещё гордее и независимее. Я решил (и сдержал данное себе слово) никогда не действовать иначе как по его совету, и оба мы заодно удаляли от себя всякого, кто не обращался с нами с глубоким уважением. Ему предлагали дать мне в товарищи самых красивых и лучше всего обученных слонов. Я решительно отказался допустить их к моей особе и, оставаясь наедине с Аором, никогда не скучал.
Мне было лет пятнадцать, и ростом я уже далеко превосходил взрослых слонов Индии, когда наши посланцы вернулись с известием, что раджа бирманцев предложил самые выгодные условия и сделка заключена. Действовали осмотрительно. Ни к одному из государей Сиамского королевства не обращались, потому что они могли бы заявить на меня права как на родившегося в их землях и не захотеть ничего за меня платить. Итак, я был уступлен царю Пагама и в глубокой тайне поведён ночью вдоль берегов Тенассерима до Мартабана, откуда, перевалив через Каренские горы, мы достигли берегов прекрасной реки Иравади.
Мне тяжело было покинуть родину и мои леса; я никогда не согласился бы на это, если бы Аор не сказал мне на своей флейте, что на других берегах меня ждут слава и счастье. В дороге я ни на мгновение не хотел с ним расстаться. Я едва позволял ему слезать с моей шеи, а в часы сна, чтобы избавить меня от мучительной тревоги, он спал между моих ног. Я был ревнив и не хотел, чтобы он принимал какую-либо пищу, кроме той, что подавал ему я; я выбирал для него лучшие плоды и протягивал хоботом сосуд, который сам наполнял самой чистой водой. Я обмахивал его широкими листьями; проходя лесами и джунглями, я не останавливаясь валил колючие кустарники, которые могли задеть и изранить его. Словом, я делал всё то, что делают хорошо обученные слоны, но лучше всех остальных, и делал это по собственной воле, не для всех без разбора, а лишь для моего единственного друга.
Едва мы достигли бирманской границы, навстречу мне явились посланцы государя. Окружавшие меня церемонии меня встревожили. Я увидел, как малайским охотникам, сопровождавшим меня, раздают золото и подарки и отпускают их. Неужели меня разлучат с Аором? Я выказал страшное волнение и стал грозить высоким особам, которые с почтением ко мне приближались. Аор, понимавший меня, объяснил им мои опасения и сказал, что в разлуке с ним я никогда не соглашусь за ними идти. Тогда один из ведавших моим приёмом министров, до тех пор остававшийся в шатре, снял сандалии и подошёл ко мне, чтобы на коленях поднести письмо бирманского царя, начертанное синей краской на длинном позолоченном пальмовом листе. Он готовился прочесть мне его, когда я взял письмо из его рук и передал моему махуту, чтобы тот мне его перевёл. Он, принадлежавший к низшей касте, не имел права прикасаться к этому священному листу. Он попросил меня вернуть его господину министру его величества, что я тотчас и сделал, в знак моего уважения и дружбы к Аору. Министр снова взял письмо, над которым раскрыли золотой зонт, и прочёл: «Могущественнейший, дражайший и глубоко чтимый господин слон по имени Священный цветок, благоволите поселиться в столице моей империи, где уже приготовлен достойный вас дворец. Настоящей царской грамотой я, царь бирманцев, жалую вам удел в полную вашу собственность, министра, который будет вам повиноваться, двор из двухсот человек, свиту из пятидесяти слонов, столько лошадей и быков, сколько потребуется для вашей службы, шесть золотых зонтов, оркестр и все почести, подобающие священному слону, радости и славе народов».
Мне показали царскую печать, и, поскольку я оставался бесстрастен и равнодушен, пришлось спросить моего махута, принимаю ли я предложения государя. Аор ответил, что надо обещать мне никогда не разлучать меня с ним, и министр, посоветовавшись с другими министрами, клятвенно обещал исполнить моё требование. Тогда я выказал великую радость, приласкав царское письмо, золотой зонт и слегка погладив лицо министра, который объявил себя весьма счастливым, что сумел меня удовлетворить.
Хотя долгое путешествие сильно меня утомило, я дал понять, что хочу тронуться в путь, чтобы увидеть своё новое местопребывание и познакомиться с моим собратом и ровней, царём Бирмы. Это было триумфальное шествие на всём пути, пока мы поднимались вдоль реки. Эта река Иравади была несравненной красоты. Она текла то неторопливо, то стремительно между скалами, покрытыми растительностью, совершенно новой для меня, ибо мы продвигались к северу и воздух был прохладнее, если не чище, чем в моей стране. Всё было иным. Здесь уже не было безмолвия и величия пустыни. Это был мир роскоши и празднеств; повсюду на реке виднелись барки с кормой, высоко поднятой в виде полумесяца, украшенные шёлковыми лентами, затканными золотом, а за ними следовали рыбацкие лодки, убранные зеленью и цветами. На берегу богатые жители выходили из своих изящных домов, чтобы при моём приближении преклонить колени и поднести мне благовония. Толпы музыкантов и жрецов, сбежавшихся из всех пагод, примешивали свои песнопения к звукам оркестра, который шествовал впереди меня.
Из опасения утомить меня мы делали совсем небольшие дневные переходы, а два или три раза в день останавливались для моего купания. У берегов река не везде была проходима вброд. Аор предоставлял мне самому ощупывать дно хоботом. Я решался вступать в воду лишь там, где песок был мельче всего, а вода — чище всего. Убедившись, что место для спуска надёжно, я бросался в течение, как бы стремительно и глубоко оно ни было, неизменно неся на шее доверчивого Аора, который получал от этого упражнения не меньше удовольствия, чем я, а в трудных и опасных местах оживлял мой пыл и мои силы, играя на флейте напев нашей родины; между тем моя свита и толпа, теснившаяся по обоим берегам, выражали свою тревогу или восхищение криками, земными поклонами и молитвенными жестами, простирая ко мне руки. Министры, встревоженные отвагой Аора, совещались, не следует ли запретить мне подвергать такой опасности мою жизнь, столь драгоценную для благоденствия империи; но Аор, по-прежнему игравший на флейте у меня на голове, вровень с волнами, и мой хобот, поднятый, словно шея исполинского белого павлина, свидетельствовали о нашем спокойствии. Когда мы медленно и мирно возвращались на берег, все сбегались ко мне с коленопреклонениями или торжествующими криками, а мой оркестр раздирал воздух громкими фанфарами. В первый день этот оркестр мне не понравился. Он состоял из пронзительных труб, огромных рогов, страшных гонгов, бамбуковых кастаньет и барабанов, которые несли служебные слоны. Эти барабаны представляли собой круглую клетку затейливой работы; в середине её сидел человек, поджав скрещённые ноги, и попеременно ударял двумя палочками по звонким кимвалам разных тонов. Другая клетка, снаружи такая же, была снабжена литаврами из разных металлов, и музыкант, также сидевший посередине и ехавший на слоне, извлекал из них могучие созвучия. Этот великий шум грозных инструментов сперва оскорблял мой тонкий слух. Однако я привык к нему и стал находить удовольствие в странных гармониях, возвещавших мою славу четырём ветрам небесным. Но я всегда предпочитал салонную музыку: нежную бирманскую арфу, изящное подобие джонок Иравади, кайман — гармонику со стальными клавишами, звуки которой отличаются ангельской чистотой, а более всего — сладостный напев, который Аор наигрывал мне на своей тростниковой флейте.
Однажды, когда он играл посреди реки в каком-то отрывистом ритме, нас окружило несметное множество больших рыб, позолоченных наподобие пагод; они высовывали головы из воды, словно обращаясь к нам с мольбой. Аор бросил им немного рису, небольшой мешочек которого всегда носил за поясом. Они выказали великую радость и сопровождали нас до самого берега; и, пока толпа оглашала воздух восклицаниями, я осторожно взял одну из этих рыб и поднёс первому министру, который поцеловал её и приказал поскорее обновить её позолоту, положив новый слой, после чего рыбу с почтением опустили в воду. Так я узнал, что это священные рыбы Иравади: они живут лишь в одном месте реки и приплывают на зов человеческого голоса, ибо им никогда не было чего опасаться со стороны человека.
Наконец мы прибыли в Пагам — город, тянувшийся на четыре-пять лье вдоль реки. Вид этой долины дворцов, храмов, пагод, загородных домов и садов так изумил меня, что я остановился, словно желая спросить у моего махута, не сон ли это. Он был ослеплён не меньше меня и, положив руки мне на лоб, который беспрестанно ласково разминал, сказал:
— Вот твоя империя. Забудь леса и джунгли: ты в мире золота и драгоценных камней!
Тогда это и впрямь был волшебный мир. Всё сияло золотом и серебром — от подножия до вершин тысячи храмов и пагод, наполнявших всё пространство и терявшихся в великолепии горизонта. Буддизм пощадил памятники прежнего культа, и разнообразие было бесконечно. То были внушительные громады — одни приземистые, другие вздымавшиеся, как отвесные горы; огромные колоколообразные купола; часовни, увенчанные чудовищным яйцом, белым, как снег, в золотом обрамлении у основания; длинные кровли, расположенные одна над другой на ажурных столбах, вокруг которых извивались сверкающие драконы, чья чешуя из разноцветного стекла казалась сделанной из самоцветов; пирамиды из других кровель, покрытых золотым, зелёным, синим, красным лаком и уступами уменьшавшихся к вершине, откуда взлетал огромный золотой шпиль с хрустальной головкой на конце, блиставшей в солнечных лучах, как чудовищный алмаз. У некоторых из этих зданий, воздвигнутых на склоне лощины, были лестницы в триста и четыреста ступеней с ослепительно белыми террасами, которые казались высеченными из единой глыбы прекраснейшего мрамора. Облицовка покрывала целые холмы и была сделана из цемента, приготовленного из толчёного белого коралла и перламутра. По бокам иных зданий, на коньках, по всем углам крыш фантастические чудовища из сандалового дерева, покрытые выпуклыми украшениями из золота и эмали, словно бросались в пустоту или собирались укусить небо. В других местах стояли бамбуковые здания, насквозь ажурные, тончайшей работы. Это было нагромождение безумных богатств, необузданных прихотей; мрачное великолепие огромных чёрных монастырей, древних и суровых по стилю, оттеняло сверкающий блеск новых построек. Ныне этого неслыханного великолепия уже нет; тогда же то был золотой сон, вымысел восточных сказок, воплощённый человеческим мастерством.
У городских ворот нас встретил царь со всем двором. Монарх сошёл с коня и приблизился, чтобы приветствовать меня, затем меня ввели в здание, где приступили к облачению в торжественный убор, привезённый царём в большом ларце из кедрового дерева с инкрустациями из слоновой кости; этот ларец нёс самый красивый и самый разубранный из его слонов. Но как же затмил я этого роскошного подчинённого, когда предстал в своём парадном наряде! Аор начал с того, что старательно вымыл меня и умастил благовониями, затем на меня надели длинные алые полосы ткани, вытканной из золота и шёлка; они искусно драпировались вокруг меня, не скрывая ни красоты моих форм, ни священной белизны моей шерсти. На голову мне возложили тиару из алого сукна, всю в крупных бриллиантах и дивных рубинах, лоб обвили девятью кругами драгоценных камней — священным украшением, отвращающим влияние злых духов. Между глазами у меня сияли полумесяц из самоцветов и золотая пластинка, на которой можно было прочесть все мои титулы. К ушам подвесили серебряные кисти прекраснейшей работы, на бивни, чьи белизна и блеск свидетельствовали о моей молодости и чистоте, надели кольца из золота, изумрудов, сапфиров и бриллиантов. Два широких щита, целиком из золота, покрыли мои плечи; наконец мне на шею положили пурпурную подушку, и я с радостью увидел, что мой дорогой Аор одет в саронг из белого шёлка, затканного серебром, что на руках и ногах у него браслеты из червонного золота, а вокруг головы обёрнута лёгкая шаль из самого мягкого белого кашемира. Он тоже был вымыт и умащён благовониями. Его сложение было тоньше и красивее, чем у бирманцев, кожа темнее, глаза прекраснее. Он был ещё молод, и, увидев, как для управления мною ему подают палочку, всю инкрустированную настоящим жемчугом и всю обведённую кольцами рубинов, я возгордился им и с любовью его обнял. Ему хотели подать лёгкую бамбуковую лесенку, по которой взбираются на верховых животных моей породы, а затем привязывают её к их боку, чтобы при желании можно было спуститься. Я отверг эту эмблему рабства, лёг и протянул голову так, чтобы мой друг мог сесть на неё, нисколько не нарушив моего убора; затем я поднялся с такой гордостью и величием, что сам царь был поражён моим достоинством и объявил, что никогда ещё столь благородный и прекрасный священный слон не являлся свидетельством и залогом процветания его империи.
Наше шествие до моего дворца длилось больше трёх часов; земля была усыпана зеленью и цветами. Через каждые десять шагов расставленные на моём пути курильницы источали нежные ароматы, оркестр царя играл одновременно с моим, труппы прекрасных баядерок шли впереди меня, танцуя. Из каждой улицы, выходившей на главную, выступали новые процессии, составленные из всех вельмож города и страны: они несли мне новые дары и следовали за мною двумя рядами. Воздух, насыщенный голубым дымом благовоний, оглашался фанфарами, которые заглушили бы гром. То был рёв бури среди разлива блаженства. Все дома были увешаны богатыми коврами и дивными тканями. Многие соединялись лёгкими триумфальными арками — наскоро возведёнными сооружениями из ротанга, тоже разубранными с редким изяществом. С высоты этих сквозных ворот невидимые руки осыпали меня душистым снегом цветов жасмина и померанца.
Мы остановились на большой площади, обнесённой частоколом наподобие арены, чтобы я мог присутствовать при играх и танцах. Всё приятное и пышное доставляло мне удовольствие; но бои животных внушили мне ужас, и, увидев, как два слона, приведённые в ярость особою пищей и особою выучкой, бешено скручивали переплетённые хоботы и терзали друг друга бивнями, я покинул своё почётное место и бросился в середину арены, чтобы разнять бойцов. Аор не успел удержать меня, и со всех сторон поднялись отчаянные крики. Боялись, что противники набросятся на меня; но едва они увидели меня подле себя, как их ярость словно по волшебству улеглась и они бежали, растерянные и униженные. Аор, проворно меня настигший, объявил, что я не могу выносить вида крови и что, кроме того, после путешествия более чем в пятьсот лье мне совершенно необходим отдых. Народ был глубоко тронут моим поведением, а мудрецы страны высказались в мою пользу, утверждая, что Будда осуждает кровавые игры и бои животных. Значит, я выразил его волю, и на несколько лет эти жестокие забавы были оставлены.
Меня отвели в мой дворец, находившийся за городом, в прелестной лощине на берегу реки. Этот дворец был так же велик и так же богат, как дворец царя. Помимо реки, у меня в саду был обширный бассейн с проточной водой для моих беспрестанных омовений. Я устал. Я погрузился в купальню, а затем удалился в залу, которая должна была служить мне спальней, где остался наедине с Аором, выказав, что с меня довольно музыки и что я не желаю ничьего общества, кроме общества моего друга.
Эта зала для отдыха была увенчана величественным куполом на двойной колоннаде из розового мрамора. Драгоценнейшие ткани закрывали выходы и тяжёлыми складками ниспадали на мозаичный пол. Моим ложем служила душистая груда сандалового дерева, растёртого в тончайшую пыль. Моё корыто было чашей из цельного серебра, в которой с удобством искупались бы четверо. Моими яслями была лакированная золочёная этажерка, покрытая самыми сочными плодами. Посреди залы колоссальная ваза из японского фарфора изливала каскадом струю чистой воды, терявшуюся в корзине лотосов. На краю нефритовой чаши золотые и серебряные птицы, покрытые эмалью тысячи переливчатых цветов, словно наклонялись, чтобы напиться. Гирлянды из прицветников душистого пандануса покачивались над моей головой. Огромный веер, пенджаб[П7] индийских дворцов, приводимый в движение невидимыми руками, непрерывно посылал мне свежий воздух с высоты купола.
Когда я проснулся, ко мне впустили разных ручных животных: маленьких обезьян, белок, аистов, фламинго, голубей, оленей и олених той милой породы, что бывает ростом не больше локтя. Это весёлое общество ненадолго меня позабавило; но всем этим посещениям я предпочитал прохладу и безупречную чистоту моих покоев и дал понять, что человеческое общество более подобает серьёзности моего характера.
Так я прожил долгие годы в великолепии и наслаждениях с моим дорогим Аором; мы участвовали во всех церемониях и празднествах, нас посещали чужеземные послы. Ни один подданный не приближался ко мне иначе как босиком и склоняя лоб до праха. Меня осыпали дарами, и мой дворец был одним из богатейших музеев Азии. Самые учёные жрецы приходили меня навестить и побеседовать со мной, ибо находили, что мой обширный разум вполне способен постичь их прекраснейшие наставления, и уверяли, будто читают мои мысли сквозь широкий лоб, всегда отмеченный печатью возвышенного спокойствия. Ни один храм не был для меня закрыт, и я любил входить в эти высокие сумрачные часовни, где колоссальная фигура Гаутамы, вся в золоте, высилась, как солнце, в глубине освещённых сверху ниш. Мне казалось, что я вновь вижу солнце моей пустыни, и я преклонял перед ним колени, подавая тем самым пример верующим, назидавшимся моим благочестием. Я умел даже приносить дары почитаемому идолу и раскачивать перед ним золотую кадильницу. Царь нежно любил меня и заботливо следил за тем, чтобы мой двор всегда содержался наравне с его собственным.
Но никакое земное счастье не может длиться вечно. Этот достойный государь вступил в пагубную войну с соседним государством. Он был побеждён и низложен. Узурпатор отправил его в изгнание и не позволил взять меня с собой. Он оставил меня у себя как знак своего могущества и залог союза с Буддой; но не питал ко мне ни дружбы, ни почтения, и заботиться обо мне вскоре стали небрежно. Аор огорчался этим и жаловался. Слуги нового государя возненавидели его и решили от него избавиться. Однажды вечером, когда мы спали вместе, они бесшумно проникли ко мне и ударили его кинжалом. Разбуженный его криками, я бросился на убийц, которые обратились в бегство. Мой бедный Аор лежал без чувств, его саронг был запятнан кровью. Я брал воду из серебряного бассейна и обрызгивал его, но не мог привести в чувство. Тогда я вспомнил о враче, который всегда дежурил в соседней комнате, разбудил его и привёл к Аору. Моего друга хорошо лечили, и он вернулся к жизни; но ещё долго оставался слаб от потери крови, и я больше не хотел ни выходить, ни купаться без него. Горе подавляло меня, я отказывался есть; всё время лёжа подле него, я лил слёзы и говорил с ним глазами и ушами, умоляя его выздороветь.
Убийц не искали; стали уверять, что я нечаянно ранил Аора одним из бивней, и заговорили о том, чтобы их у меня отпилить. Аор возмутился и поклялся, что его ударили стилетом. Врач, отлично знавший, как обстояло дело, не посмел подтвердить правду. Он даже посоветовал моему другу молчать, если тот не хочет приблизить торжество врагов, поклявшихся его погубить.
Тогда мною овладела глубокая печаль, и цивилизованная жизнь, к которой меня приобщили, показалась мне горчайшим рабством. Моё счастье зависело от прихоти государя, который не умел или не хотел оберегать жизнь моего лучшего друга. Мне стали отвратительны лицемерные почести, ещё оказываемые мне для вида; я неприветливо принимал официальных посетителей, прогонял баядерок и музыкантов, нарушавших некрепкий, тягостный сон моего друга. Я как можно меньше спал, чтобы охранять его.
Я предчувствовал новое несчастье, и в этом возбуждении чувств со мною произошло нечто мучительное: ко мне вернулась память о молодых годах. В тревожных снах я вновь увидел давно изгладившийся образ моей матери, убитой, когда она прикрывала меня своим телом, пронзённым стрелами. Я вновь увидел также мою пустыню, мои великолепные деревья, мою реку Тенассерим, мою гору Офир и моё широкое море, сверкавшее у горизонта. Тоска по родине овладела мною, и неотступная мысль — мысль о бегстве — властно подчинила себе мои грёзы. Но я хотел бежать с Аором, а бедный Аор, лежавший на боку, едва мог приподняться, чтобы поцеловать мой склонённый к нему лоб.
Однажды ночью, сам больной, изнурённый бдением и одолеваемый усталостью, я проспал несколько часов глубоким сном. Проснувшись, я не увидел Аора на его ложе и напрасно звал его. В отчаянии я вышел в сад и стал искать у берега пруда. Обоняние подсказало мне, что Аора здесь нет и что недавно он сюда не приходил. Благодаря небрежности, охватившей моих слуг, я смог сам отворить ворота ограды и выйти за частокол. Тут я почуял близость моего друга и бросился в тамариндовую рощу, покрывавшую холм. Недалеко оттуда я услышал жалобный крик и устремился в чащу, где увидел Аора, привязанного к дереву и окружённого злодеями, готовыми нанести ему удар. Одним прыжком я повалил их всех и безжалостно растоптал. Я разорвал узы, державшие Аора, бережно подхватил его, помог ему сесть мне на шею и, перейдя на быстрый и бесшумный ход спасающегося бегством слона, наудачу углубился в леса.
В ту пору часть Индии, где мы находились, являла резкий контраст: роскошные цивилизации в двух шагах от недоступных пустынных краёв. Поэтому я вскоре добрался до диких уединённых мест Каренских гор, и, когда, совсем обессилев, лёг на берегу реки с более прямым руслом и более быстрым течением, чем у Иравади, мы были уже в тридцати лье от бирманского города. Аор сказал мне:
— Куда мы идём? Ах! Я вижу по твоим глазам: ты хочешь вернуться в наши горы; но ты думаешь, будто уже добрался до них, и ошибаешься. Мы ещё очень далеко, и нам никогда не достичь их так, чтобы нас не обнаружили и не поймали. К тому же, если бы мы и ускользнули от людей, мы не смогли бы далеко уйти: я так болен, что умер бы; и как тогда ты найдёшь без меня дорогу в таком далёком пути? Оставь меня здесь, ведь зло замышляют лишь против меня, и возвращайся в Пагам, где никто не посмеет тебе угрожать.
Я дал ему понять, что не хочу ни покидать его, ни возвращаться к бирманцам, что, если он умрёт, я тоже умру, что с терпением и мужеством мы можем вновь стать счастливыми.
Он уступил, и, отдохнув, мы снова пустились в путь. Через несколько дней путешествия к нам обоим вернулись здоровье, надежда и силы. Вольный воздух уединения, суровый аромат лесов, целительное тепло скал исцеляли нас лучше всех услад роскоши и всех врачебных снадобий. Однако Аора порою страшила задача, которую я на него возлагал. Похитить священного слона значило в случае неудачи обречь себя на самые жестокие пытки. Он поверял мне свои опасения на тростниковой флейте, которую сам себе сделал и на которой играл лучше прежнего. К этому времени я уже мыслил почти наравне с человеком; я дал ему понять, что нужно делать, покрыв себя чёрным илом, который расстилался по берегу реки и которым я ловко себя обрызгивал. Поражённый моей проницательностью, он собрал соки разных растений, чьи свойства хорошо знал. Из них он приготовил краску, которая сделала меня, если не считать роста, совершенно похожим на обыкновенных слонов. Я объяснил ему, что этого недостаточно и что, дабы меня нельзя было узнать, нужно отпилить мне бивни. Он не смог на это решиться. У меня шла шестая смена зубов, и он боялся, что мои бивни уже не смогут вырасти. Он решил, что я достаточно замаскирован, и мы снова отправились в путь.
Как ни редко ходили по этой горной дороге, было чудом избежать опасностей нашего предприятия. Никогда бы мы не справились друг без друга; но из тесного союза человеческого разума с великой животной силой возникает необычайная мощь. Если бы люди научились так полно сливаться с животными, чтобы побудить и их слиться с собой, они обрели бы в них не рабов, порою непокорных и опасных, часто изнурённых работой и не удовлетворяющих их нуждам. У них были бы замечательные друзья, и они обрели бы силу, наделённую сознанием, не прибегая к слепым силам машины — животного более грозного и свирепого, чем звери пустыни. Благодаря осторожности и упорству мы, порою преследуемые разбойниками, которых я умел обращать в бегство и чьих копий и стрел не боялся, ибо на мне была лёгкая чешуйчатая броня из железного дерева, которую Аор сумел для меня изготовить, достигли реки Тенассерим. Держаться нужного направления было нетрудно. Мало того, что мы оба прекрасно помнили это уже проделанное однажды путешествие, — геологическое строение Индокитая очень просто. Длинные горные хребты, разделённые глубокими долинами и широкими реками, мало ветвятся и без сколько-нибудь заметных уступов понижаются до самого моря. Каренские горы соединяются с горами Мог почти по прямой линии. Мы очень редко сбивались с пути, а наши ошибки быстро исправлялись. Должен сказать, что из нас двоих я всегда быстрее находил верное направление.
Мы лишь с осторожностью приблизились к нашим прежним жилищам. Нам нужно было жить одним и в полной свободе. Всё исполнилось по нашему желанию. Племя, разбогатевшее от продажи моей особы прежнему царю бирманцев, покинуло свои тростниковые селения, а наши леса, где после страшной засухи перевелись звери, были оставлены охотниками. Мы смогли поселиться там ещё свободнее и безопаснее, чем прежде. У Аора не было решительно ничего, и он ничуть не жалел о нашем исчезнувшем великолепии. Без друзей, без семьи, он знал и любил на земле уже только меня. Я никогда не любил никого, кроме моей матери и его. Столь долгая близость разрушила между нами преграду, которую природа поставила на пути к нашему единению. Мы беседовали, как два существа одного вида. Моя пантомима стала так обдуманна, так сдержанна, так выразительна, что он читал мои мысли, как я — его. Ему даже уже не нужно было говорить со мной. По ладу и переливам его флейты я чувствовал, печален он или весел, и, поскольку наша судьба была общей, я вместе с ним возвращался к воспоминаниям о прошлом или погружался в блаженное упоение настоящим.
Мы провели долгие годы в блаженстве освобождения. В Бирме Аор стал ревностным буддистом и питался уже только растениями. Пропитание наше было обеспечено, и мы больше не знали ни страдания, ни болезни.
Но время шло, и Аор состарился. Я видел, как белели его волосы и убывали силы. Он объяснил мне, как сказывается старость, и объявил, что скоро умрёт. Я продлевал его жизнь, избавляя его от всякой усталости и всякой заботы. Пришло время, когда он уже не мог сам удовлетворять свои нужды; я приносил ему пищу и строил для него укрытия. Кровь его потеряла свою теплоту, и, чтобы согреться, он уже не отрывался от моего тела. Однажды он попросил меня вырыть ему могилу, ибо чувствовал, что умирает. Я повиновался; он лёг в неё на подстилку из травы, обвил руками мой хобот и простился со мной. Потом руки его упали, он остался неподвижен, и тело его окоченело.
Его не стало. Я засыпал могилу, как он мне велел, и лёг на неё. Хорошо ли я понял смерть? Думаю, что да; и всё же я не спрашивал себя, не обречён ли я долголетием моей породы надолго его пережить. Я не принимал решения тоже умереть. Я плакал и забыл о еде. Когда прошла ночь, я не помышлял ни о купании, ни о том, чтобы двинуться с места. Я оставался в полном оцепенении. Следующая ночь застала меня неподвижным и безучастным. Солнце ещё раз вернулось и застало меня мёртвым.
Перешла ли в меня верная и великодушная душа Аора? Быть может. В других существованиях я узнал, что после моего исчезновения бирманская империя претерпела великие бедствия. По совету жрецов Гаутамы царственный город Пагам был оставлен. Будда был разгневан тем, как мало обо мне заботились, и моё бегство свидетельствовало о его недовольстве. Богатые увезли свои сокровища и построили себе новые дворцы на землях Авы; позднее они оставили и этот роскошный город ради Амарапуры. Бедные увезли на верблюдах свои ротанговые дома, чтобы последовать за властителями страны прочь от проклятого города. Пагам был обителью и гордостью сорока пяти царей подряд; покинув его, я вынес ему приговор, и ныне он — лишь величественная груда развалин.
— Меня позабавила ваша история, — сказала тогда сэру Уильяму девочка, уже говорившая с ним раньше, — но теперь, раз все мы были зверями, прежде чем стать людьми, мне хотелось бы знать, кем мы будем потом; ведь, в конце концов, всё, что рассказывают детям, должно заканчиваться моралью, а вашей я всё ещё не вижу.
— Моя сестра права, — сказал молодой человек, с интересом слушавший сэра Уильяма. — Если стать человеком после того, как побывал честным псом или добродетельным слоном, — награда, то и честный, добродетельный человек должен получить свою в этом мире.
— Без всякого сомнения, — отвечал сэр Уильям. — Человеческая личность — ещё не последнее слово творения на нашей планете. Учёные новейшего времени убеждены, что разум развивается сам собою по закону, управляющему материей. Мне нет нужды обращаться к этим воззрениям, чтобы сказать вам, что дух и материя развиваются вместе. Для меня несомненно, что всякое существо стремится совершенствоваться и что из всех существ человек всего ревностнее стремится возвыситься над самим собою. В этом ему дивно помогают широта его разума и пылкость чувства. Он чувствует, что он — ещё далеко не завершённое создание природы и что путём непрерывного собственного развития ему на смену должна прийти более совершенная раса.
— Я не совсем понимаю, — продолжала девочка. — Мы станем ангелами с крыльями и в золотых одеждах?
— Именно так, — отвечал сэр Уильям. — Золотые одежды — символы богатства и чистоты; мы все станем богаты и чисты; а крылья мы сумеем найти. Наука даст нам их, чтобы пересекать воздушные пространства, как дала нам плавники, чтобы пересекать моря.
— О! Вот мы опять вернулись к машинам, которые вы только что проклинали.
— Машины отживут свой век, как и мы — свой, — возразил сэр Уильям, — животный мир тоже пройдёт свою ступень развития и будет совершенствоваться вместе с нами. Кто вам сказал, что не появится порода орлов, столь же могучих, как воздушные шары, и столь же послушных, как лошади, чтобы участвовать в воздушных путешествиях человека будущего? Разве боги древности, которых носили или возили львы, дельфины или голуби, — лишь поэтическая фантазия? Не было ли это скорее своего рода пророческим предвидением приручения всех созданий, объединённых с обожествлённым человеком будущего? Да, уже в этом мире человек должен стать ангелом, если под ангелом вы разумеете образец разума и нравственного величия, превосходящий нас. Не нужно чуда языческого, достаточно чуда естественного, подобного тем, что уже столько раз совершались на земле, чтобы человек увидел, как меняются его потребности и органы сообразно новой среде. Я видел целые народы, воздерживающиеся от мяса животных; великим шагом вперёд для всего человеческого рода станет питание плодами, и плотоядные животные исчезнут. Тогда расцветёт великий всеобщий союз, ребёнок будет играть с тигром, как юный Вакх, слон станет другом человека, высоко летающие птицы повезут по воздуху наши яйцевидные колесницы, кит будет доставлять наши послания. Кто знает? Всё становится возможным на нашей планете, стоит нам только покончить с резнёй и войной. Все разумные силы природы, вместо того чтобы пожирать друг друга, по-братски соединяются, чтобы покорить и оплодотворить неорганическую материю… Но я напрасно набрасываю перед вами эти чудеса; вы, юные умы, задающие мне вопросы, лучше меня способны вызвать в воображении их отрадные и возвышенные образы. Довольно того, что я бросил вас из действительного мира в мир мечты. Мечтайте, воображайте, творите чудесное: вы не рискуете зайти слишком далеко, ибо будущее идеального мира, в который мы должны верить, ещё далеко превзойдёт стремления наших робких и несовершенных душ.
Жорж Санд.